Итальянская версия сайта

Тексты

Фрагменты в переводе

Курцио Малапарте

Капут

Перевод с итальянского: Геннадий Федоров
Москва, Ad Marginem. 2014

подробнее

Перевод: Геннадий Федоров

Освободившись из римской тюрьмы «Реджина Коэли», я сразу отправился на вокзал и сел в поезд на Неаполь. Было 7 августа 1943-го. Я бежал от войны, от скитаний, от сыпного тифа, от голода, бежал от тюрьмы, от вони в камере без воздуха и света, от соломенной подстилки, от несъедобной похлебки, от клопов и блох, от полной дерьма параши. Мне хотелось домой, на Капри, в мой одинокий дом над морем.

Дойдя до конца жестоких, длиной в долгие четыре года скитаний по Европе через войны, кровь и голод, через сожженные деревни и разрушенные города, я был растерзан, подавлен и измучен. Тюрьма, снова тюрьма, в Италии все – тюрьма. Тюрьма, люди с оружием и люди в наручниках – это Италия. После долгих месяцев заключения Марио Аликата и Чезарини Сфорца освободились вместе со мной и теперь шли к себе домой, а я шел к моему поезду на Неаполь. Очень хотелось домой. Поезд был набит беженцами – стариками, женщинами, детьми, офицерами, солдатами, священниками и полицейскими; на крышах вагонов сгрудились солдаты с оружием и без, в форме и без; оборванные, грязные, побитые, полураздетые до непристойности, но веселые – они летели навстречу неизвестности, напевая и смеясь, возбужденные и охваченные трепетным ожиданием неведомого.

Все бежали от войны, от голода, от чумы, от разрушений, от ужаса, от смерти; все бежали к войне, к голоду, к разрушениям, к ужасу и к смерти. Все бежали от смерти, от немцев, от бомбардировок, от нищеты, от страха, все стремились в Неаполь: к смерти, к немцам, к бомбардировкам, к нищете и страху, к полным нечистот и экскрементов убежищам для голодных, обезумевших людей. Все бежали от отчаяния, от жалкого, возбуждающего отчаяния проигранной войны, все бежали навстречу надежде на окончание голода, страха, стрельбы, навстречу жалкому, возбуждающему отчаянию проигранной войны. Все бежали от Италии, все стремились к Италии.

Было очень жарко. Мне не удалось помыться, я был в том виде, в каком сидел в камере №462 в левом секторе тюрьмы «Реджина Коэли»: с отросшей бородой, спутанными волосами, изломанными ногтями; еще оставался при мне сладкий запах жирных клопов. В купе нас было двадцать, тридцать, сорок, кто знает сколько набившихся и притиснутых друг к другу людей с распухшими от жажды губами и лиловыми лицами; мы стояли на цыпочках и, вытянув шеи и широко распахнув рты, хватали воздух; мы были как висельники, толчки вагона заставляли нас качаться, как в петле. Когда с неба слышалось «та-та-та», поезд резко тормозил, все выскакивали на землю, забивались в канавы и ямы вдоль насыпи и смотрели вверх, пока «та-та-та» не стихало. На каждой станции наш поезд встречал длинные, стоящие или идущие навстречу груженые солдатами и оружием немецкие эшелоны. Немцы смотрели на нас серыми колючими глазами. Сколько усталости было в их глазах, сколько ненависти и презрения. Товарищи по вагону говорили: «Куда они едут?» Кто-то из сидящих рядом спросил, не с фронта ли я.

– Какой фронт? – ответил за меня другой. Фронта больше нет. И войны нет. Нет неминуемой победы. Нет «да здравствует дуче». Нет ничего. Какой фронт?
Я сказал:
– Я из «Реджина Коэли».
Солдат подозрительно посмотрел на меня.
– А что это – «Реджина Коэли»? Монастырь?
– Тюрьма, – ответил я.
– Какая тюрьма? – сказал солдат. – Тюрем больше нет. Нет больше тюремщиков, тюрем и карцеров. Нет ничего. Нет больше тюрем в Италии. Конец тюрьмам, конец Италии. Больше нет ничего.

Все рассмеялись, глядя на солдата. Это было жалкое и болезненное, недоброе веселье, смех отчаяния. Все смеялись ему в лицо, я тоже смеялся. «Нет больше тюрем в Италии, – говорили мы. – нет тюрем, ха-ха-ха!». Смеялись все в нашем купе, в коридоре, в других купе, в других коридорах, в других вагонах, смеялись все, смеялся весь поезд, даже машинист и кочегар, смеялся весь поезд от первого вагона до последнего, подпрыгивая и извиваясь на ходу. И так, смеясь во всю глотку, поезд издал гудок, замедлил ход и остановился посреди огромной кучи развалин и окровавленного дерьма. Это был город Неаполь.

Сквозь черный, сверкающий рой мух солнце било по крышам и асфальту, жар исходил от развалин вокруг распотрошенных дворцов, тучи песка и пыли поднимались под ногами редких прохожих. На первый взгляд город казался пустым. Но вот понемногу из переулков и из дворов стал доноситься шум, придушенный крик, слабый далекий треск, и проникающий в тайники бассо, в узкие высокие расщелины между дворцами, которые и есть благородные улицы древнего Неаполя, взгляд мог различить людей; они стояли, шагали, жестикулировали, кто-то сидел на корточках возле разложенного меж двух камней огня, уставившись на кипящую в жестянке из-под керосина или в кастрюле, в сковороде или кофейнике воду; там спали вперемешку мужчины, женщины, дети, они спали на матрасах, на соломе, на подстилках из чего угодно, на кучах мусора, в тени готовых обрушиться остатков стен или у входа в черные, вырытые во влажном туфе пещеры, ведущие в подземное чрево города. В жалких жилищах были люди: кто стоял, кто лежал на высоких, железных или латунных барочных кроватях, украшенных орнаментом с изображениями святых или Мадонны, кто молча лежал и ждал чего-то, свернувшись на пороге с печальным выражением лица не знающего что делать в этой жизни неаполитанца. Оказавшийся не совсем безжизненным, вначале город показался мне молчаливым. Я видел бегущих, жестикулирующих людей, видел движение их губ, но не слышал ни голосов, ни звуков; потом понемногу стал рождаться неясный крик, мне показалось, что шум в пыльном воздухе обрел форму и содержание, когда прорвался вдруг равномерным, непрекращающимся гулом полноводной горной реки.

Оглушенный и одуревший от адского грохота, я шагал вниз к порту по широкой, прямой и длинной улице в ослепляющих вихрях пыли, поднятой с развалин морским бризом. Солнце било золотым молотом по террасам и фасадам домов, поднимая в воздух жужжащие тучи черных мух. Подняв глаза, я пробежал взглядом по распахнутым окнам и балконам: там стояли женщины, они расчесывали волосы, глядя в небо как в зеркало. Поющие голоса долетали с верхних кварталов, мелодию сразу подхватывали тысячи труб, они звонко перебрасывали ее из уст в уста, от окна к окну, с улицы на улицу, как это делают жонглеры с цветными шарами. Мальчишки, те, что поменьше – совсем голые, чуть постарше – в тряпье и рваных рубашках, бегали стаями взад и вперед, кричали, потные и возбужденные, увлеченные какой-то занятной и все же бесшумной игрой: если присмотреться, все они были заняты маленькой коммерцией: кто нес корзинку салата, кто пригорошню древесного угля, кто банку какого-то варева, кто вязанку дров, другие, как муравьи соломинку, увлеченно тащили обгоревшую деревянную балку, старый разбитый предмет меблировки, бочку или добытую из руин домашнюю утварь. Запах мертвечины доносился из-под развалин, над которыми жужжали жирные ленивые мухи с золочеными крыльями. Наконец я увидел море.

Море растрогало меня, и я заплакал. Ничто в мире: ни река, ни равнина, ни гора, ни дерево, ни облако не воплощает в себе свободу так, как море. Сама свобода не олицетворяет собой свободу так, как море. Заключенный долгие дни и часы, месяцы и годы видит перед собой одни только стены, белые гладкие стены, стены видятся ему морем, но не синим, а белым и гладким, без волн и без ряби, жалким под скудным светом из зарешеченного окна. Такое вот море, такая свобода: гладкое, пустынное море и зыбкая, холодная свобода.

А здесь передо мной было теплое море, ласковое неаполитанское море, свободное синее море Неаполя с мелкими барашками, с легким шумом стремящими свой бег под ласкающим ветром, - пахнущее солью и розмарином море. Синее-синее море, бесконечно свободное, взъерошенное ветром море, ни белое холодное и гладкое море тюремных стен, а голубое, теплое и глубокое. Передо мной было море, олицетворение свободы, я смотрел на него с вершины спуска, идущего через площадь прямо к воде, и плакал, и не смел приблизиться, не смел протянуть к нему руки, боясь, что оно пропадет, исчезнет за горизонтом от прикосновения моей грязной, заскорузлой ладони с обломанными ногтями.